Его спасла Сонечка

И вот — последние, спокойные, эпические строки романа: «Он даже и не знал того, что новая жизнь не даром же ему достается, что ее надо еще дорого купить, заплатив за нее великим будущим подвигом… Но тут уж начинается новая история, история постепенного обновления человека, история постепенного перерождения его, постепенного перехода из одного мира в другой, знакомства с новою, доселе совершенно неведомою действительностью. Это могло бы составить тему нового рассказа, — но теперешний рассказ наш окончен». Все исступленные, оглушительные

речи Раскольникова разбиваются о слова тихой и непреклонной Сони: «Это человек-то вошь!..

Убивать? Убивать-то право имеете?» Она не полемизирует с ним, не разоблачает его. Она его просто не понимает.

И это органическое непонимание оказывается сильнее всякой «казуистики». Достоевский хотел вручить Раскольникову вместо топора — крест, а вместо статьи — Евангелие.

Однако Раскольников «так и не раскрыл» Евангелия, переданного ему Соней. «Но одна мысль промелькнула в нем: «Разве могут ее убеждения не быть теперь и моими убеждениями? Ее чувства, ее стремления, по крайней мере…»

Вопрос об отказе от бесчеловечности идеи решен. Вопрос о признании равноправия разных людей решен.

Вопрос о религиозном освящении всего этого остался открытым. Противоядия из религиозных «антихристов» не получилось. Достоевский очень хотел сказать: их воскресил бог. Но этого — нет. Он сказал: «их воскресила любовь».

Это — есть. Художник несравненно больше обмирщил религию, чем мистифицировал жизнь. Религиозные символы у него — прежде всего художественные образы.

И к Библии он относился чаще не как к «святой книге», а как к произведению искусства, своеобразно воплотившему надежды и поражения человека.

Да и Христа-то он любил, в сущности, как живого человека или как князя Мышкина своего и Дон-Кихота. Дилемма, — между крестом и топором, третьего не дано! — выдвинутая Достоевским, им же самим и разрушается. Всю жизнь он искал именно «третье»: «что-то как бы подхватило Раскольникова и бросило его к ногам Сони». «Что-то» и есть «живая жизнь». .

Созданный Достоевским художественный мир вращается вокруг человека, а не вокруг бога. Человек — солнце в этом мире. Должен быть солнцем.

Порфирий говорит Раскольникову: «Что ж, что вас, может быть, слишком долго никто не увидит? Не во времени дело, а в вас самом. Станьте солнцем, вас все и увидят.

Солнцу прежде всего надо быть солнцем». В начале романа Раскольников, готовый «переступить черту», думает: неужели и тогда солнце будет светить Земной мир без земного солнца для него все-таки немыслим. Но после убийства солнце, как ни палит, а как будто погасло, как будто все, что потом происходит с Раскольниковым, происходит в тумане, в кромешной тьме. Но случайно ли в утро его воскрешения снова звучит тема солнца — возникает образ «облитой солнцем необозримой степи?»

Достоевский трижды повторяет: «постепенно». Не содержится ли в этой «постепенности» ответ на нетерпеливое желание получить «весь капитал» и непременно — «разом»? И не выдает ли самая последняя строчка романа мужество и такт художника, который и сам не знает еще, как прийти к «новой жизни», и признается в этом незнании? Достоевский прежде всего — художник, писатель, а не философ, не социолог и не психолог. И его повторимая личность, человек, одержимый идеей, человек, в котором писатель ищет и находит человека, израненного идеей, убитого ею или воскресающего с ее помощью.

И нельзя Достоевского понять ни философски, ни социологически, ни психологически, не понимая его как художника. Открыть в его героях «человека в человеке» — это и значит открыть Достоевского в Достоевском.

Роман без Эпилога… Это значит — роман без бредовых снов Раскольникова, без его долгой болезни, без сумасшествия и смерти его матери, без «пропасти» между ним и каторжными, без упорства и отстаивании своей «правоты» в течение полутора лет, без молчаливого коленопреклонения перед Соней, без мысли о спасительности и трудности постепенного перерождения. Это значит еще — роман без автора, без его судьбы, исповедь без награды за его беспощадность к себе, его титанический труд без главного, решающего своего результата — и в его искусстве, и в его жизни.

Если мотивы преступления действительно высокие, то и масштабы его должны быть относительно невелики, а все события должны происходить сравнительно быстро. Признание, раскаяние и исступление должны сжаться в одну точку. Преступник должен стремиться сам рассказать о своей беде. Все связано, все взаимообусловлено Если же мотивы преступления неправые, то и масштабы его не могут не расшириться. Если осознание своей неправоты задерживается работой механизма самообмана, «казуистикой», то и время действия должно растянуться, признание не может быть равнозначно раскаянию, нереально ожидать мемуарной исповеди даже от раскаявшегося преступника, особенно от такого, как Раскольников, из которого и каленым железом невозможно вытащить слово.

Опять все связано, все взаимообусловлено.

По черновикам еще больше, чем по роману, видно, какая острая борьба шла в самом Достоевском между решением предвзятым и непредвзятым. В нем тоже боролись разные, противоположные цели, диктовавшие свои средства и предопределявшие свои результаты. Эта борьба — свидетельство известного самообмана Достоевского, стремившегося согласовать ересь своего художественного познания с догматизмом веры. Достоевский писал с мыслью: «Православное воззрение, в чем есть православие…» По готовой схеме все должно быть ясно заранее, и ничего, в сущности, не надо исследовать.

Раскольников отпал от бога — поэтому совершил преступление. Раскольников через «видение Христа» вернулся к богу — отсюда раскаяние. Но вместо готовой схемы побеждает другое решение: «Соня и любовь к ней сломали».

В «Записных книжках» читаем: «NB Последняя строчка романа. Неисповедимы пути, которыми бог находит человека». Но Достоевский завершил роман другой последней строчкой, которая навсегда останется примером победы художника над своей предвзятостью.

Роман заканчивается мыслью о долгом сроке и труднейшем пути предстоящего постепенного перерождения Раскольникова. Достоевский зорче других художников видел неизбежность и необходимость усложнения жизни и общества, и личности. И тяга Достоевского к Пушкину — это тяга к цельности, но не за счет утраты сложности.

Это тяга к солнцу, но не ценой забвения окружающей тьмы. Это — как любовь к жизни после смертного приговора, как любовь к ней на пути к месту казни, в момент, когда палач завязывает глаза, начинают бить барабаны и ожидается залп, но это — и как отмена смертного приговора, как неожиданный дар жизни за мгновение до казни.

Недаром Достоевский так точно писал об этих ощущениях, испытанных им вместе с другими петрашевцами 22 декабря 1849 года. Перечитаем его письмо к брату, написанное в тот зимний день: «Никогда еще таких обильных и здоровых запасов духовной жизни не кипело во мне, как теперь… Ведь был же я сегодня у смерти три четверти часа, прожил с этой мыслью, был у последнего мгновения и теперь еще раз живу!..

Как оглянусь на прошлое, да подумаю, сколько даром потрачено времени, сколько его пропало в заблуждениях, в ошибках, в праздности, в неумении жить; как не дорожил я им, сколько раз я грешил против сердца моего и духа, — так кровью обливается сердце мое. Жизнь — дар, жизнь — счастье, каждая минута могла бы быть веком счастья… Брат! Клянусь тебе, что я не потеряю надежду и сохраню дух мой и сердце в чистоте». Пушкин любил жизнь для жизни, любил жизнь именно как таковую.

Достоевский исступленно призывал любить ее под угрозой смерти человечества, уговаривал, умолял, заклинал любить ее как спасение от всеобщего убийства — самоубийства… Тяга Достоевского к Пушкину — это чувства и мысли человека, заново открывающего значение «живой жизни», которую никогда нельзя приносить в жертву ничему и никому, которая, однако, приносится в такую жертву, но которая — после этого самоубийственного жертвоприношения или под его угрозой, ввиду всех и всяких «трихин», ввиду «мировой язвы», — становится несравненно более дорогой и спасительной, чем прежде.

И картина всеобщей смерти в Эпилоге романа рождена именно именно жаждой жизни. Она — предупреждение, а не исповедь безысходности. И вот слова самого Достоевского, записанные незадолго до смерти: «люблю жизнь горячо, люблю жизнь для жизни и, серьезно, все еще собираюсь начать мою жизнь.

Вот главная черта моего характера, может быть, и деятельности…» Достоевский не «ухудшенный» и не «улучшенный» — воплощенное, живое противоречие. Но чем дальше, тем очевиднее, что сильнейшей тенденцией этих противоречий, тенденцией, которая — выживает и выживает, а именно поиски выхода, выхода земного, светлого, пушкинского.




Его спасла Сонечка