Пересказ романа Довженко «Очарованная Десна» — Глава четвертая

Улица была пуста. Все взрослые работали в поле. Только около магазина, на крыльце, как раз против колодезного журавля, сидел в черном сюртуке лавочник Масий, очень похожий на ласточку. Но перед Масием я не хотел снимать дедову шапку. Дед говорил, что у Масия не было души, а только сама пара, потому он и обмишуливал всех, кто только к нему не заходил.

За это бог справедливо наказал его, повелев ворам своим обворовать его лавочку карбованцев, говорили, на десять, после чего жена и дети его долго верещали и плакали, и сам он громко кричал от бедности

и накликал на всех холеру. Наш отец хотя и смеялся над Масием, однако жалел и в плохой час всегда помогал ему и ни разу не зацепил, даже нетрезвый.

Где же его найти человека для почета? Обходив в отчаянии немало безлюдных переулков, я наконец понял, что нужно сразу начинать от старого соседа Захарки. Он-то уже наверно сидит круг дома.

Дед Захарко был кузнец, хоть я никогда не видел, чтобы он что-то ковал. Вся моя жизнь он ходил мимо нашего дома с целым снопом длинных удочек и так бухал сапогами, что мы просыпались ночью, как от грома, когда он возвращался временами из рыбалки. У него были большие сапоги и такие тяжелые

ноги, что, казалось, под ним вгибалась земля.

И ходил он немного будто приседая, как на сене или на ступе. Борода у него была, как и у нашего деда, совсем уже седая, только посередине, там, где был рот, вроде бы ткнуло что-то рыжими пятнашками.

После рыбалки дед Захарко зажигал папиросу и долго сидел около дома на колодке, глядя в одну точку, словно на поплавок. Курил он такой свирепый табак, что около него никто не мог стоять близко. Его обходили куры и поросята. Собаки оббегали огородами, а невестка Галька спала в амбаре, и часто жаловалась нашей матери, что дед ее задушит своим табаком, и выбрасывала его свиту на улицу.

Говорили, что Захаркового запаха боялась даже рыба и потому плохо клевала. Деда издалека было слышно нюхом. Когда он проходил мимо нашего дома, над улицей долго висел табачный след.

Сей след табачный будет висеть еще когда-то в моих картинах о родной земле, где составит мой предок в последний раз все свои мозоли поверх белой рубашки под яблоней среди яблок и груш, и морковь будет жить в картинах, и грех, и бабьи проклятия, а между тем иду я, огорченный мальчик, к старому кузнецу искупать первый грех.

— Здравствуйте, деду! — сказал я, сняв обеими руками шапку, и быстро пошел дальше.

Ответа не было. Дед меня не заметил.

«По-видимому, не услышал, — подумал я.- Нужно вернуться назад и сказать еще раз, громче».

— Здравствуйте, деду! — сказал я еще раз дрожащим голосом, сбросив ту тяжелую шапку, и стал прислушиваться, не скажет ли дед Захарко чего, не отпустятся ли мне хоть немного грехов. Но дед не подавал голосу. Что его делает? Куда направиться?

Я вышел из переулка на улицу в надежде, которая таки встретит кого-то, кого бы мог отметить. Но улица была пуста. Даже Масий и тот куда-то исчез.

У меня заныло в горле, а здесь еще шея начала болеть от шапки. Я постоял немного и пошел еще раз к деду творит добрые дела. — Деду, здравствуйте! — сказал я ему, остановившись. — И иди ты под трех чертей! Не раздражай меня, вертишься здесь, нечистый вас носит! — разгневался дед.

Услышав вот такие слова, я от испуга аж подскочил. Страдания мои были безмерны. В тяжелом отчаянии, забыв мгновенно о спасении грешной души, прытко дал стрекача домой. Проскочив тихонько через двор в ригу, опять лег в лодке на дедов мех и подумал: «И зачем я родился на свет?

Не нужно было родиться. — Потом решил: — Засну. Засну и вырасту во сне. Дед говорил, что я во сне росту». Так рассуждая, поплакал я немного, вспомнив страшный суд, посмотрел на ласточек и, свернувшись в баранку, жалобно вздохнул. Какой маленький лежу я в дедовой лодке и столько уже знаю неприятных и досадных вещей.

Как неприятно, когда баба клянет или когда долго идет дождь и не стихает. Неприятно, когда пиявка впивается в поджилку, когда ли гавкают на тебя чужие псы, или гусыня шипит около ног и красным клювом дергает за штаны. А как неприятно в одной руке нести большое ведро воды или полоть и пасынковать табак. Неприятно, как отец приходит домой пьяный и дерется с дедом, с матерью или бьет посуду. Неприятно ходит босому по стерню или смеяться в церкви, когда сделается смешно.

И ехать на телеге с сеном неприятно, когда воз вот-вот перевернется в реку.

Неприятно смотреть на большой огонь, а вот на малый — приятно. И приятно обнимать жеребенка. Или проснуться на рассвете и увидеть в доме теленка, который нашелся ночью. Приятно бродить по теплым лужам после грома и дождю, ловить ли щук руками, замутив воду, или смотреть, как тянут оборы. Приятно найти в траве птичье гнездо.

Приятно есть пасху и пасхальные яйца. Приятно, когда весной вода заливает дом и сени, и все бродят, приятно спать в лодке, во ржи, в просе, в ячмене, во всяких семенах на печи. И запах всяких семян приятен. Приятно таскать копны к стогу и ходить вокруг стогов по семенам. Приятно, когда яблоко, о котором думали, что кислое, оказывается сладким.

Приятно, когда зевает дед, и когда звонят к вечерне летом.

И еще приятно, и очень любил я, когда дед разговаривал с конем и жеребенком, как с людьми. Любил я, когда кто-то на дороге ночью, проходя мимо нас, говорил: «Здравствуйте». И любил, когда дед отвечал: «Дай бог здраствувать».

Любил, когда смахивала большая рыба в озере или в Десне на западе солнца. Любил, едучи на телеге из луга, смотреть, лежа, на звездное небо. Любил засыпать на телеге и любил, когда телега останавливалась около дома во дворе и меня переносили, сонного, в дом. Любил скрип колес под тяжелыми телегами в жатвы. Любил птичий щебет в саду и в поле.

Ласточек любил в риги, дергачей, — в лузе. Любил плеск воды весенней. И лягушачье нежно печальное кваканье в болоте, когда спала весенняя вода. Любил пение девичьи, колядки, щедривки, веснушки, обжинки.

Любил буханье яблок в саду в сумерках, когда падают они неожиданно в траву. Какая-то тайна, и грусть, и вечная неизбежность закона, чувствовались всегда в этом падении плода. И гром, хоть мать и пугалась его, любил я с дождем и ветром за его подарки в саду.

Но больше за все в мире любил я музыку. Когда бы спросил меня кто-нибудь, какую я музыку любил в раннем детстве, какой инструмент, каких музык, я бы сказал что более за все я любил слушать клепание косы. В кругу тихого вечера, где-то перед Петром и Павлом, начинал наш отец клепать косу под домом в саду, вот и была для меня самая очаровательная музыка. Временами и до сих пор еще кажется мне, что и в настоящий момент поклепай кто-нибудь косу под моим окном, я сразу помолодел бы, подобрел и ринулся к работе.

Высокий, чистый звон косы предсказывал мне радость и утеху — косовицу. Я помню его из самого детства.

— Шш, Сашко, не плач, — приказувал мне прадед Тарас, когда я начинал чего-то там реветь, не плач, бурачок. Приклепаем косу, и поедем на сенокос на Десну, и накосим сена, и наловим рыбы, и наварим каши.

И я примолкал, а Тарас тогда, дедов отец, брал меня на руки и рассказывал о Десне, о травах, о таинственных озерах — Дзюбине, Церковное, Тихое, о Сейме. А голос у него был такой хороший, и взгляд глаз, и огромные, словно корень, мохнатые руки были такие нежные, что, наверно, никому и никогда не причинили зло на земле, не украли, не убили, не отняли, не пролили кровь. Знали труд и мир, щедроты и добро.

— Накосим сена и наварим каши. Не плач, мальчик.

И я примолкал тогда, потом тихонько, самими кончиками пальцев, дотрагивался до земли и сразу же оказывался на Тихом, на Церковном, на Сейме. Это были наилучшими в мире озера и реки. Таких более нет и не будет некогда нигде.




Пересказ романа Довженко «Очарованная Десна» — Глава четвертая