Пересказ романа Довженко «Очарованная Десна» — Глава седьмая
В исполнение вечного закона жизни, склонив седую голову, шапку сняв и освящая мысли молчанием возвращаю я прибит печалью своей к нему, пусть сам продиктует мне свое завещание. Вот он стоит передо мной далеко на киевских горах. Прекрасное лицо его посиневло от немецких побоев.
Руки и ноги вспухли, и тоска залила ему глаза слезами, и голос уже вычитает в последний раз навеки. И я едва слышу то далекое его: «Детишки мои, соловейки…»
Как-то одной ночью в нашем доме, что, как известно, уже вросла по окна в землю, произошли два события. Проснувшись
А старцы уже, слышу, скрипят в сенях и шарят по дверям, ища щеколду. Я зажмуриваю глаза и не успеваю еще как следует очухаться, как мать подходит к запечку и протягивает на печь руки с корытами, а в корытах, спеленатый в белых пеленках, как на картине, ребенок.
— Ты уже проснулся, сынок? А я тебе куклу принесла,
Я глянул на куклу. Она мне сразу почему-то не понравилась. Я ее даже немного испугался: мордашка с кулачок и сизая, как печеное яблоко.
— Какая красивая. Ну, куколка! — нежно и трогательно сказала мать. — И зевает, глянь. Голубонька же ты моя сизенькая, цветочек…
На счастливом мамином лице, которое сияло и будто светилось от радости, я увидел слезы. Что мать была очень тонкослезой, мы знали все хорошо. «Но чего ей в настоящий момент плакать?» — подумал я.
— Чего это вы, мама?..
— Это я плачу для деда, чтобы не обижался, пусть ему добра не будет, — радостно прошептала она мне на ухо, — Знаешь, какое у нас чудо произошло?
— Какое?..
— А пропал уже я теперь, сиротинка! Кахи! — послышался вдруг отчаянный дедов возглас, после чего дед заревел от такого безумного кашля, что мел посыпался из потолка на пол. Только в дудках и петушках, которые выигрывали в дедовом кашле, где-то прорывалась отчаянная тоска. Я тогда быстро поднимаюсь и — шасть через дымоход: ой!
Прабабушка лежит на столе под богами, дедова мать. Свернув ручечки и тоже по-своему вроде бы улыбаясь, что уже никто теперь ее не будет ни раздражать, ни упрекать долгой жизнью, набегавшись и наколов босые ноги за сто с чем-то лет, лежит тихонечко уже головой к царям, и князьям, и страшному суду. Закрылись всевидящие очи, приутихло народное страстное ее творчество, и все его проклятия, словно вылетели из дома вместе с душой.
Ой, когда бы кто знал, какая это радость, когда умирают прабабушки, особенно зимой, в стареньких домах! Какая это утеха! Дом мгновенно становится большим, воздух чист, и светло, как в раю.
Я быстро слезаю на запечек, оттуда прыгаю в дедовы валенки и мимо старцев выбегаю сломя голову на улицу. А на улице солнце греет. Голуби летают, никем не проклятые.
Пират веселый играет цепью и проводом. На драной крыше петух поет. Гусаки с кабаном едят что-то из одного корыта в полном согласии. Воробьи чирикают. Отец гроб строгает.
Снег тает. Из крыш вода капле, из крыш вода капле… Так я тогда слез на кучу лозы да и ну качаться, да и ну качаться, да и ну качаться.
А по пути с ведрами по воду идет дед Захарко, дед, кузнец Захарко, идет дед Захарко.
— Ой деду, деду, у нас баба умерла. Ей же богу, правда, — звал я, счастливый, и начал хохотать.
— Ух ты, разбойник! — рассердился Захарко. — Так тебе уже смешно, все тебе смешно, вот я тебе в настоящий момент!.. Гей!
Где же не взялся рыжий бычок Мина, который любил бодаться, потому что рожки чесались, а здесь еще к бокам помет примерз и живот щекотали. Так он тогда, отворив калитку теми рогами, которые так свербили, и — гуру к Захарке! А тот начал ругать проклятого Мину и с криком: «Спасайте, кишки выпускает!» — упал в лужу. Ой, как ни увидит наша верная собака, что Пиратом звался, как бодает Мина кузнеца Захарку, как тараторят ведра, кудкудахчут куры, отец гроб делает, из крыш вода капает, и как ни залает! Закрякали утки, зашипели гусаки, напугались куры, воробьи, кто куда кыш!
А он, проклятый, ой, как ни подскочит, и, забыв, вероятно, что на привязи, кинулся настигать Мину, и протянул на проводе через двор крещендо такую громкую ноту, что провод оборвался!
На какое-то мгновение наступила тишина. Над домом поднялись в небо голуби, знаменуя мир и благодать. Я захлебывался от счастья и так насмеявшись, что продолжать письмом в таком жанре уже не хватает сил.
Поэтому, чтобы не упасть немножко в символику или биологизм, перейду лучше на бытовую прозу, тем более, что она уже сама приближается.
Из правого и с левой стороны от колодца из-за плетня журавлиными ключами появляются новые старцы. Услышав, вероятно, нюхом бабий мертвый дух, слепцы безошибочно сворачивают с большой дороги в нашу улочку и сразу начинают спивать:
Ти-ги-ла-а ваши лягут червям на росточение-е. Кости ваши примет сырая мать зе-ге-мля-а Тогда не помогут ни друзья, ни братья Только вам поможет милостыня ва-га-ша-а!
Увешанные большими сумками, возведя бельма, будто улыбаясь в небо, они пели свои жуткие пени, держась друг за друга и за длинные посохи. Вот на них со свирепым лаем и кинулся Пират. Он ненавидел старцев, кроме того, ему хотелось прислужиться отцу, который тоже ненавидел нищенство.
Только забыл неосмотрительный Пират, что слепые имеют свое коварное поведение, в чем он сразу и убедился на собственной спине.
— Ой-ой-ой! — жалобно заскулил он, когда старческий ватаг Богдан Холод опоясывал его посохом по спине.
Теперь уже нет таких старцев. И молитв, и сумок, в бедности нет. Нет уже ни слепоты, ни бельм таких безумных на глазах, ни кривизны, в ногах, ни горбов…
Перевелись и исчезли вместе с кулаками.
Мать боялась и ненавидела старцев, но наделяла их всегда щедро. Она была тщеславна, и ей очень хотелось, чтобы хоть слепые считали ее богатой.
Старцев налезло полный двор. Богдан Холод, могучий и уже пожилой их ватаг, не любил ходить с сумкой по домам. Не нравились ему ни люди, ни собаки, и неизвестно — был он слепой или видящий. Он смотрел только вниз и имел такие нахмуренные брови, что из-под них, если и были у него глаза, ничего, кроме земли под ногами, не было ему видно. А страшный был такой, что перед ним затворялись все двери и примолкало все в домах и сенях, пока не отойдет.
Поэтому он почти не ходил никуда и дань свою собирал, сидя около базара на углу. Он не просил ее, он требовал. Его оглушительный свирепый голос не годился для просьбы.
— Подайте мне! Или копеечку!.. Или баранки!.. Или яблочко!.. — звал он грозным хриплым басом, полным неудовлетворения и досады. — Ну-бо, люди, ну!.. давайте, что милость ваша!
Подайте, ну что-нибудь. — И когда долго никто не отзывался на его призывы, он свирепо брякал палкой о землю. — Гектар! А хотя бы вам добра не было, волки бы вас загрызли… По-да-айте!!! Однажды, ударив так клюкой о землю, он до смерти испугал дочку справника Конашевича, которая шла замечтавшись на свидание к какому-то панычу. — Ай, — ойкнула барышня и прыгнула как неистовая. — Спаси-и-те! — Подайте!..
На второй день полицай Овраменко снизил старца в правах: он запретил ему сидеть около рынка. Холод осел на околице, на безлюдье, под старым хлевом, где его понемногу замучили жестокие дети окрестных мещан. — Туда ему и дорога, идолу. Людей хоть не будет лякать, — сказал наш отец и плюнул. — Не старец, черт его, бери, а как будто дуб, разбитый громом.
Отец относился с пренебрежением к Холоду и сам не знал за что, по-видимому, за напрасно погубленную силу или за пропащий богатырский голос, который всегда повергал его в печаль. Вообще отец так ненавидел всякий недостаток, что даже именно слово «бедность» не употреблял относительно своего лица. Вместо «моя бедность» он мог сказать «мое богатство», например: «Мое богатство не позволяет купить мне новые, простите, сапоги».
Пересказ романа Довженко «Очарованная Десна» — Глава седьмая