Поэтическая философия
Поэтическая философия совсем не обязательно предполагает узнавание системы мысли, которая вдохновила поэта. He нужно в стихах искать терминов и тезисов. Очень часто никакой системы мысли и нет за стихом, а право говорить о поэтической философии как продуманном отношении слова к миру есть. В этом смысле философична едва ли не вся настоящая поэзия.
Однако особенно легко это право ощущается там, где поэзия откровенно всматривается в мир природы и утверждает свою собственную соприродность: Как я хочу, чтоб строчки эти Забыли, что они слова,
Это одно из ранних — 1948 г. — стихотворений Владимира Соколова. По возрасту бывший чуть младше, чем военные поэты, и чуть старше шестидесятников, он так и остался не занесенным в какие-либо критические классификации, хотя это и пытались делать. Едва ли не с оглядкой прежде всего на него был первоначально создан термин «тихая поэзия», противопоставленный громкости эстрадной поэзии времени «поэтического бума».
Однако сам Соколов уклонялся от любых
У тебя же все они, полудетские печали. Погоди, повремени, наша жизнь еще в начале. Пусть уходит мой трамвай! Обращая к ночи зренье, Я шепчу беззвучно: «Дай позаимствовать уменье. Глазом, сердцем весь приник…
Помоги мне в час Бесплодный. Я последний ученик в мастерской твоей холодной». Присутствие «таинственной силы» всегда ощущалось в стихах Соколова, хотя он как будто и не стремился приблизиться к запретному, проникнуть за оболочку зримого. Тайна мира была драгоценна для него в своей неразгаданности.
Он никогда не нагнетал ее, не подчеркивал иносказанием, не старался придать своим беглым эскизам вид многозначительной притчи. А искусством рассказывания такого рода историй, где за частным угадывается всеобщее, за бытом — бытие, в поэзии тогда овладели многие: А. Межиров и Б. Слуцкий, О. Чухонцев и И. Шкляревский. Кто-то в поле срывает стоп-кран. — Стой, держи! — И опять не поймали.
Он бежит, задыхаясь, в туман, Вдоль болота осеннего, к маме. Отоспится, попьет молока И, как птица, взлетит на подножку… Глаз наметан и ноша легка. Сэкономил дорожную трешку.
Проводницы сходили с ума, Машинисты от страха дрожали. А потом пролетела зима. Поезд шел, тормоза не визжали.
Может, стал он взрослее к весне И удача к нему постучалась. Может, просто на этой версте никого из родных не осталось… Это достаточно старое стихотворение И. Шкляревского — рубежа 70-х, когда он окончательно отдал предпочтение мысли, сгущенной в афоризм, в притчу о жизни, о человеке, подчеркнутой резким, рубленым ритмическим жестом.
Впрочем, интонационная сдержанность, желание поставить точку в конце строки ему были свойственны всегда, воспринимались как верный тон для выражения юношеской неразговорчивости, угловатости. И в этом стихотворении — юношеский порыв, бунт, дерзость, а затем — чувство утраты, как будто что-то стремится к завершению, едва успев начаться. И это что-то — жизнь. Так Шкляревский искал умения сказать о главном — вскользь, может быть, не столько сказать, сколько дать почувствовать это главное, прикоснуться к нему. В спорах о состоянии поэзии, которые не раз возникали как в текущей критике, так и в литературоведении, мелькали традиционные родовые определения: эпос, лирика…
Что сегодня важнее? Что преобладает? Одни говорили, что эпос стал лиричнее, другие отмечали эпичность лирики. В общем — полнота взаимодействия и расцвет всех жанров. Это было не так.
Область живого поэтического слова в действительности сильно сузилась. Поэмы писались — и довольно широко. Ho в сущности к такого рода пафосу время не располагало, ибо его собственное величие и монументальность были вымученными, придуманными. Поэма жила в форме более личной, фрагментарной, как «Alter ego» у А. Межирова. Распространилась небольшая сюжетная поэма, повествующая о случае, напоминающая балладу.
И в целом поэтический диапазон сузился. С одной стороны, распространилась фрагментарная форма: отрывок, фиксирующий беглое наблюдение, мысль. Ho фрагмент удачен, только когда в нем прозревается целое — мгновенной вспышкой, схваченное как бы боковым зрением.
Таковы, например, «Пярнуские элегии» Д. Самойлова, некоторые стихотворения Владимира Соколова… С другой стороны, выжили повествовательные жанры. Поэзия, не надеясь на выразительность слова, на непосредственность чувства, доверилась сюжету. Хотя так называемая авторская песня при всей ее популярности не считалась явлением литературным, но и печатаемая поэзия развила вкус к балладности. Притча и баллада все более распространялись, становясь откровенно иносказательными, романтически таинственными.
Пожалуй, самый длинный ряд романтических ассоциаций вызвала в критике поэзия Юрия Кузнецова. О нем более всего говорили и спорили с середины 70-х до середины 80-х гг. Он также один из тех, чей дебют явно запоздал. Первая его книга, вышедшая в Краснодаре, прошла незамеченной.
И только десять лет спустя, когда один за другим появились в Москве его сборники «Во мне и рядом — даль» и «Край света — за первым углом» , на него обратили внимание. Более того — он поразил воображение критики. Читательский успех был гораздо более скромным: чаще встречались любители поэзии, которые об этом «громком» поэте слыхом не слыхивали, что доказывало, впрочем, лишь изменившееся состояние общепоэтической ситуации, известность в которой приходила гораздо более медленно и трудно, чем это было в 60-е гг. Первое, чем запомнился Ю. Кузнецов, были его поэтические воспоминания о войне, не виденной своими глазами, но вошедшей в детскую сиротскую память.
Многих покоробил тон — жесткий, если не сказать жестокий, как будто бы настроенный по знаменитой строке С. Гудзенко: «Нас не надо жалеть, ведь и мы б никого не жалели…» Кузнецов и не жалеет: трагически погибшим отцам он отвечает рассказом о трагедии оставленных ими жен и детей. От этих военных воспоминаний поэт ведет свою интонацию, и они формируют образ мира. Действительность так легко и часто изображается как утрачивающая свой материальный образ, что естественно ожидать вывода о хаосе как «определяющем начале поэзии Кузнецова».
Ho это не «древний, родимый», как у Тютчева, хаос «ночного» бытия. Хаос созданный — хаос взрыва. Бесформенность сохраняет память об утраченной, взорванной форме.
Едва ли не лучшее стихотворение Ю. Кузнецова, написанное в память о невернувшемся отце, — «Возвращение» — кончается строфой: Всякий раз, когда мать его ждет, — Через поле и пашню Столб крутящейся пыли бредет, Одинокий и страшный. Мысль поэта о мироздании начинается с этого жестокого опыта — «с войны начинаюсь…». Ю. Кузнецов не ограничился только воспоминанием и, отталкиваясь от впечатлений памяти, развил свой взгляд на мир, в котором все, относящееся к личному, индивидуальному бытию, существует под знаком уничтожения, под знаком таких понятий, как никогда, ничего, ничто: Что в этом слове «ничего» — Загадка или притча? Сквозит вселенной из него, Ho Русь к нему привычна. Так начинается своеобразное конструирование поэтического мифа.
Умение дать закованные до формульной точности метафорические перифразы — сильная и, пожалуй, самая оригинальная черта языка этого поэта. Сюжет у него — нередко процесс метафорического вживания в образ предмета, вот почему так часто в названиях стихотворений одно какое-либо слово: «Холм», «Колесо», «Снег», «Кольцо»… Это именно те предметные значения, которые становятся опорными в кузнецовском поэтическом мифе. Ю. Кузнецов явился в удачное время, чтобы быть замеченным, ибо уже несколько лет в поэзии были заполнены ожиданием: кто придет? где молодые? Долгое время в поэзии отсутствовало поколение, которое заявило бы о себе как новое, которое было бы сформировано ходом бытия ровным и размеренным, — это так, но в ходе этого ровного бытия сознание совершило небывалый скачок, как будто только теперь до него в полной мере докатилась взрывная волна всех грандиозных исторических, социальных, научно-технических потрясений XX века.
То, что оживает, соседствует с тем, что еще поражает новизной, — деревянная провинция со своих шатких дощатых мостков, закинув голову в ночное небо, еще не перестала удивляться полетам первых спутников. Таким запомнили свое детство поэты 80-х.
Поэтическая философия